Резанов уже думал о новых рудниках.
— Фёдор Иванович, если тут одна жила, стало быть, есть и другие. Полагаю, следует немедля отправить поисковые партии по всем протокам, а к будущей осени доложить государю о трёх рудниках разом. Представьте: русское золото, своё, монетное!
— Николай Петрович, у нас с вами на сегодня есть два золотника в стакане, бумага с Кетлем и тысяча тонн камня на каждый будущий пуд. Вот с этого и начнём, а рудники будем считать, когда снимем с рудника хотя бы первый фунт.
Он обиделся, но ненадолго. Когда на подходе к Ново-Архангельску открылась гора и над водой показались мачты «Невы», от берега отвалила лодка и пошла нам наперерез. Шесть гребцов работали изо всех сил.
— Не нравится мне это, — сказал Сукин, опуская трубу.
Пока лодка приближалась к борту, я перебрал все возможные беды: новое нападение, пожар на складах, аварию на верфи, неприятности с «Невой» или погрузкой. Черныш встал у планширя и заскулил.
Лодка подвалила к борту. Первым по трапу полез красный Кусков с папкой под мышкой.
— Фёдор Иванович, батюшка, наконец-то! У меня по продовольствию неувязка вышла, вы поглядите расчёт, тут на сорок пудов расхождение…
Следом, оттолкнув папку локтем, поднялся Захар Архипыч. Парик сидел криво, сам он беспрерывно крестился.
— Батюшка граф! Тея рожает!
— Как рожает?
— Так и рожает, со вчерашнего вечера! Островитянки при ней, и лекарь послан, да бабка ихняя пришла, а только рано ей ещё, батюшка, недели три никак не дохаживает!
Кусков со своими сорока пудами так и остался стоять с раскрытой папкой.
— Но как же так? Рано же ещё! — обомлел я.
Глава 7
— Да в самый раз, батюшка! — Архипыч перекрестился. — Господь-то считать умеет, это мы с вами всё сбиваемся. Ума-то у вас палата, батюшка граф, а в простых вещах не соображаете!
Пока лодка шла к берегу, я места себе не находил. Едва выскочив на берег, в очередной раз промочив ноги (чертовы английские сапоги! Надо уже купить себе нормальные, юфтевые), рысью побежал до дома
Внутри было жарко, темно и тесно от людей. При свете двух свечей и лучины пахло травами, горелой шерстью и кровью, а из-за занавески доносился долгий низкий стон, от которого у меня похолодели руки.
— Воды горячей! — заорал я с порога. — Бельё чистое давай! Лангсдорфа сюда, доктора, живо!
Никто даже головы не повернул. Бабка Устинья, шестой год принимавшая на Ситке всех детей, отодвинула меня локтем от очага.
— Вода греется третий час, батюшка. Бельё лежит. Доктор ваш во дворе сидит, позвали уже.
— Так почему он не здесь⁈
— А зачем он здесь? Да и тебе, мил человек, тута делать нечего!
И бабка Устинья взяла меня двумя пальцами за рукав сюртука и повела к двери,
— Иди, батюшка. Иди-иди. Неча тут зря ошиваться!
И дверь закрылась. Во дворе на чурбаке сидел доктор Георг Лангсдорф, натуралист и врач при посольстве Резанова. За полгода на Ситке он успел засушить триста растений и зарисовать сорок птиц, но никого не лечил, потому что был штатный корабельный медик, Эспенберг. На коленях у него лежала раскрытая тетрадь, рядом — часы.
— Граф. Я поздравляйт вас заранее!
— Георг Иванович, вы почему тут?
— Потому что там я есть сейчас лишний, — спокойно ответил он. — Роды идти долго, но правильно. Схватки частые, женщина в сознании, сил у неё достаточно, кровотечения нет. Бабка ваша дело знает! — Он показал тетрадь с отметками времени. — Я записать промежутки между крик. Если они начнут расти, а не убывать, или открыться кровотечение, я войти немедленно. До тех пор не стать мешать.
— А если…
— Все будет карашо. — Лангсдорф закрыл тетрадь. — Вы сидеть, граф.
Сесть я, разумеется, не смог. Сени были в четыре шага длиной, и за следующие часы я исходил их вдоль и поперек. На третьем часе половица у порога заскрипела; к середине ночи я уже знал, куда поставить ногу, скрипел весь пол.
Архипыч принёс мне кружку с чем-то горячим. Она простояла на лавке всю ночь, а утром я вылил остывшее питьё, так и не притронувшись.
Сам он сперва обстоятельно молился в углу вполголоса, поминая всех святых, каких помнил, а потом принялся перекладывать вещи. Тулупы перенёс на другую лавку, лохань переставил, мою шляпу перевесил на новый гвоздь, посмотрел и вернул обратно. Наконец, взялся точить нож, которым нечего было резать.
За стеной кричала Тея.
Кричала она не всё время: после каждого крика наступало затишье, и оно было хуже всего. Пока Тея кричала, я знал, что она жива и работает, а в тишине начинало мерещиться всякое.
Дважды я подходил к двери. Первый раз мне её открыли на ладонь, и бабка Устинья сказала «рано». Второй раз не открыли вовсе, а из-за занавески гаркнули так, что я отступил.
Один раз мимо меня протащили таз, и я на него посмотрел.
— Не гляди, батюшка, — сказала островитянка. — Это так надо.
Прошёл ещё час. Или два. На часы я давно перестал смотреть. Под утро в сенях появилась Моана. Она была тяжёлая, ходила уже враскачку, придерживая живот снизу обеими руками, и села на лавку у самой занавески. Я пытался отослать её ещё полежать, но она мотнула головой.
— Я слушать.
— Вот этого тебе как раз и не надо.
— Я слушать, — повторила она упрямо и осталась.
Ближе к рассвету за стеной пошло по-другому. Голоса женщин стали чаще и короче, бабка Устинья заговорила громко и ровно, словно командовала на палубе. Тея закричала так, что Архипыч выронил нож.
Потом ещё раз. И ещё. И вдруг стало тихо. Тишина длилась, наверное, секунд десять. За это время я успел вспомнить мать Ярослава, умершую в больнице под Ростовом, похороны жены моего первого напарника и всё самое скверное, что вообще способен припомнить человек за десять секунд. Рука уже лежала на двери.
И тут закричал ребёнок, тонко, зло, взахлёб — так возмущается человек, которого только что вытащили из тепла на холод. Архипыч сел на пол и заплакал.
Внутрь меня не пустили ещё долго. Слышно было, как плещет вода, как переговариваются женщины, как бабка Устинья что-то приказывает. Я стоял под дверью, и мне казалось, что это тянется полдня.
Наконец занавеску отдёрнули. Тея лежала на широкой лавке, застеленной чистым бельём. Белая, как парусина, с мокрыми потемневшими волосами, прилипшими ко лбу, и искусанными губами, она всё-таки улыбнулась мне — измученнее улыбки я не видел в двух жизнях.
— Ты приходить, — сказала она. — Я говорить: он приходить.
Рядом с ней, в свёртке из мягкой замши, лежало нечто. Было оно неправдоподобно маленьким: красным, сморщенным, с распухшими веками, приплюснутым носом и чёрным мокрым пухом на голове. На парадных портретах младенцы совсем другие — круглые, розовые, с ямочками. Этот походил на очень старого и очень сердитого человечка, которого зачем-то уменьшили.
— Возьми, — сказала бабка Устинья и сунула мне свёрток прежде, чем я успел придумать, куда девать руки. — Голову дочке держи. Вот так, на локоть. Не уронишь!
И я взял. Весила она примерно ничего. Держать её было страшнее, чем идти на лодке под ядрами: там от меня зависел исход, а здесь самое важное уже случилось без моего участия.
Дочь открыла глаза, посмотрела мимо меня мутным взглядом и зевнула.
— Ну, здравствуй, — сказал я. — Что же ты так рано-то…
И тут голос у меня сел. Тея приподняла руку и тронула край замши.
— Хина, — сказала она.
Моана, стоявшая в дверях, объяснила за неё:
— Хина — женщина в её род. Мать её мать мать. Тея давно выбирать, ещё в вода, на корабль.
— Хина так Хина, — сказал я.
Имя было хорошее. Спорить с матерью, которая всю ночь рожала эту девочку, мне бы в голову не пришло.
Радовались мы недолго. Пока женщины обмывали Тею и устраивали Хину, разговор пошёл о только что закончившихся родах: сколько они длились, в какой миг стало страшно и как хорошо всё обошлось. Женщины говорили спокойно, даже весело, потому что теперь уже могли себе это позволить.