— Так и написать: неизвестно. Пустого места не оставлять.
Он ушёл почти бегом, стараясь всё-таки не бежать на глазах у императора.
Алиса, имя всплыло у меня в памяти, проводила его взглядом.
— Теперь он станет всем говорить, что я тебе подсказала.
— Ты мне подсказала.
— Разве это плохо? — с небольшой долей тревоги, спросила она.
— Это правда. Плохо будет, если он решит, что никто не должен мне подсказывать.
Она снова прижала ладонь к горлу, но на этот раз не от тесного ворота. Затем повернула голову и посмотрела на меня коротко, но очень пронзительно. Потом снова отвернулась к воде.
Я наоборот оторвал глаза от воды и оглянулся на дом.
Второе окно от угла было открыто настежь. Владимир Александрович стоял в проёме, заложив одну руку за спину, и смотрел на террасу, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего — ни горя, ни капли любопытства. В опущенной руке он держал лист бумаги. Отсюда, с двадцати шагов, я не мог разобрать на нём ни единой строки, но узкую длинную полосу телеграфного бланка ни с чем не спутаешь.
Копия той самой, отправленной в Абастуман. Другой ей быть не с чего.
Он не отвёл глаз, когда я обернулся. Он держал бумагу так, чтобы я её видел, и держал её в окне до тех пор, пока не убедился, что я всё понял правильно.
Потом он спокойно отошёл вглубь комнаты.
Я опустил взгляд на папиросу. Она размялась и потеряла форму, табак сыпался из надорванного конца мне на манжету.
Список мне подадут к вечеру. Я его прочту. Там будут две строки, и обе я уже знаю наизусть.
Вопрос был не в том, что успели отправить сегодня.
Вопрос был в том, что успеют завтра.
Глава 2
Что нужно матери
Список подали в начале двенадцатого.
К этому часу я успел подписать манифест, выслушать первую панихиду и простоять перед дворцовой церковью, пока семья, двор и находившиеся в Ливадии военные присягали новому государю. Присяга началась в половине пятого, ещё засветло. Крест целовали один за другим, быстро, без речей; ветер выворачивал полы сюртуков, свечи в фонарях гасли, а я стоял на каменной площадке и принимал обещания людей, половины которых не мог назвать по имени. Никто не спросил, готов ли я. К шести часам всё было кончено, и двор разошёлся заниматься смертью отца и моим царствованием одновременно.
Его принёс тот же человек с папкой — я уже знал, что зовут его Оболенский, — положил на стол, отступил и остался стоять у двери, потому что уйти без разрешения не мог, а разрешения я не дал.
В списке было девять строк.
Я читал их долго, дважды, и почти всё в них оказалось скучно и правильно: в Петербург министру двора, в Гатчину, в Копенгаген, в Афины, в Дармштадт, извещения родне и дворам, составленные по единой форме, где менялись только адрес и одно слово в середине. Восьмая строка была в Абастуман, его императорскому высочеству наследнику цесаревичу Георгию Александровичу. Девятая — тоже в Петербург, но на другой адрес, и отправлена она была позже всех, уже в четвёртом часу, когда мой запрет был объявлен вслух при пятнадцати свидетелях.
Я оторвался от бумаги.
— Эта девятая. Кем подана?
— Его императорским высочеством Владимиром Александровичем, ваше императорское величество. — Оболенский смотрел в пол. — Через дежурного офицера, не через канцелярию.
— Текст.
— «Прибудьте по возможности скорее». Адресат — граф Воронцов-Дашков.
Я подержал лист ещё немного и положил его на сукно лицом вниз.
Ничего противозаконного в этой телеграмме не было. Министр двора — лицо, которое обязано быть при государе в такие дни, и вызвать его — дело естественное и разумное. Всё дурное здесь помещалось в одном: она ушла после запрета и мимо канцелярии, чтобы я не подписал.
— Благодарю. Идите.
Он вышел так тихо, что я услышал только, как щёлкнул язычок замка.
Я остался один — впервые с того часа, как пришёл в себя у кресла.
Комната была небольшая, в одно окно и с той особенной пылью, какая заводится в помещениях, где живут наездами по два месяца в году и потом запирают до следующего лета. На письменном столе горела лампа под зелёным стеклом, рядом лежали стопка бумаги хорошего плотного сорта, чернильница с крышкой и две ручки, положенные параллельно краю столешницы. Я подвинул к себе лист, снял крышку с чернильницы и некоторое время просто сидел, слушая, как за окном внизу работает море и как за дверью, в коридоре, дежурный тихо переминается и старается, чтобы этого не было слышно.
Писал я не по-русски, а латиницей, вразбивку, обрывая слова на середине, — так, чтобы человек, взявший бумагу со стола, увидел бессмысленный набор букв. Восемь строк.
Япония. Цусима. Январь, шествие, стреляют. Ходынка.
Дальше перо остановилось само, потому что следующие два слова я знал хуже прочих и всё равно обязан был их записать.
Мужик, борода, зачеркнул, Распутин. Столыпин. Война. Подвал.
Половину этих слов я понимал: про Японию — что война и что её проиграют, про подвал — что там кончится всё. Ни одной даты. Ни одного чертежа, ни одного расчёта, ни единой полезной мелочи вроде того, где брать деньги и как называется нужное ведомство. Порядок бед, восемь слов и уверенность в конце — вот весь мой капитал.
Я перечитал написанное и понял вторую вещь, поважнее первой.
Эта бумага меня погубит.
Не сегодня и не завтра, а в тот день, когда кто-нибудь — лакей, чиновник, доброжелательный дядя — возьмёт её со стола и понесёт показывать. Латиница не спасёт: восемь слов, из которых половина — географические названия, а вторая половина похожа на бред, в руках человека, желающего доказать, что государь не в себе, стоят дороже любого доноса.
Я сложил лист вчетверо и сунул во внутренний карман. Потом достал и сунул обратно, поглубже.
На краю стола, под книгами, лежала тетрадь в тёмном переплёте.
Я вытащил её и открыл наугад.
Почерк был мелкий, ровный, очень аккуратный, с одинаковым наклоном на каждой строке, и он покрывал страницу за страницей почти без помарок. Даты, погода, прогулки, обед, кто приехал и кто уехал; между этими привычными строками последние недели проступала болезнь отца. Я перелистнул к последней записи. Утром отец проспал четыре часа и посидел в кресле. К вечеру слабость снова стала страшной. После чаю Николай читал бумаги.
Потом я взял ручку и попробовал повторить на чистом углу листа его букву «д» — ту самую, с длинной петлёй, которая в этом почерке встречалась чаще всего и была заметнее прочих. Вышло похоже, но не так: наклон я поймал сразу, а нажим оказался чужой, и петля внизу у меня выходила короче и злее, чем у него. Я написал строчку, потом вторую, потом третью, следя уже не за формой буквы, а за тем, как ложится рука на бумагу, — и рука понемногу начала вспоминать то, чего не помнил я. К десятой строчке разница осталась такая, какую заметит только человек, положивший рядом два листа и взявший увеличительное стекло.
Значит, и это придётся: писать чужой рукой каждый вечер про погоду и обед.
На последней странице Георгия не было. Его имя стояло в списке телеграмм, который лежал передо мной лицом вниз.
Георгий.
Георгий Александрович, брат, двадцати трёх лет, живущий в Абастумане не по своей воле, а потому что в Петербурге ему нельзя дышать, и всякая тамошняя зима отнимает у него больше, чем возвращает целое лето на водах. Наследник цесаревич — то есть человек, к которому по закону перейдёт решительно всё, если со мной что-нибудь сделается, или если я откажусь, или если меня признают неспособным нести обязанности.
Больной, далёкий и не имеющий здесь ни одного своего человека — таким управлять несравненно удобнее, чем мною, и телеграмма, ушедшая сегодня в Абастуман до моего запрета, была отправлена человеком, который это понимает не хуже меня.
Я вернул тетрадь под книги и сел ровно.
В дверь постучали.